Неточные совпадения
И так они старели оба.
И отворились наконец
Перед супругом двери гроба,
И новый он приял венец.
Он умер в час перед обедом,
Оплаканный своим соседом,
Детьми и верною женой
Чистосердечней, чем иной.
Он был простой и добрый барин,
И там, где прах его
лежит,
Надгробный памятник гласит:
Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,
Господний раб и бригадир,
Под камнем сим вкушает мир.
Татьяна, по совету няни
Сбираясь ночью ворожить,
Тихонько приказала в бане
На два прибора стол накрыть;
Но стало страшно вдруг Татьяне…
И я — при мысли о Светлане
Мне стало страшно — так и быть…
С Татьяной нам не ворожить.
Татьяна поясок шелковый
Сняла, разделась и в постель
Легла. Над нею вьется Лель,
А
под подушкою пуховой
Девичье зеркало
лежит.
Утихло всё. Татьяна спит.
Недвижим он
лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен;
Дымясь, из раны кровь текла.
Тому назад одно мгновенье
В сем сердце билось вдохновенье,
Вражда, надежда и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь;
Теперь, как в доме опустелом,
Всё в нем и тихо и темно;
Замолкло навсегда оно.
Закрыты ставни, окна мелом
Забелены. Хозяйки нет.
А где, Бог весть. Пропал и след.
Бакенбарды по щекам его были протянуты в струнку; волосы, прическа, нос, губы, подбородок — все как бы
лежало дотоле
под прессом.
—
Лежала на столе четвертка чистой бумаги, — сказал он, — да не знаю, куда запропастилась: люди у меня такие негодные! — Тут стал он заглядывать и
под стол и на стол, шарил везде и наконец закричал: — Мавра! а Мавра!
— Ведь я тебе на первых порах объявил. Торговаться я не охотник. Я тебе говорю опять: я не то, что другой помещик, к которому ты подъедешь
под самый срок уплаты в ломбард. Ведь я вас знаю всех. У вас есть списки всех, кому когда следует уплачивать. Что ж тут мудреного? Ему приспичит, он тебе и отдаст за полцены. А мне что твои деньги? У меня вещь хоть три года
лежи! Мне в ломбард не нужно уплачивать…
И точно, такую панораму вряд ли где еще удастся мне видеть:
под нами
лежала Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней, убегая в соседние теснины от теплых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником; вдали те же горы, но хоть бы две скалы, похожие одна на другую, — и все эти снега горели румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться жить навеки; солнце чуть показалось из-за темно-синей горы, которую только привычный глаз мог бы различить от грозовой тучи; но над солнцем была кровавая полоса, на которую мой товарищ обратил особенное внимание.
Я
лежал на диване, устремив глаза в потолок и заложив руки
под затылок, когда Вернер взошел в мою комнату. Он сел в кресла, поставил трость в угол, зевнул и объявил, что на дворе становится жарко. Я отвечал, что меня беспокоят мухи, — и мы оба замолчали.
Он
лежал в первой комнате на постели, подложив одну руку
под затылок, а другой держа погасшую трубку; дверь во вторую комнату была заперта на замок, и ключа в замке не было. Я все это тотчас заметил… Я начал кашлять и постукивать каблуками о порог — только он притворялся, будто не слышит.
Должно быть, и теперь где-нибудь у тебя
под одеялом
лежит.
Под головами его действительно
лежали теперь настоящие подушки — пуховые и с чистыми наволочками; он это тоже заметил и взял в соображение.
Под подушкой его
лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу. До сих пор он ее и не раскрывал.
В комнате было темно, он
лежал на кровати, закутавшись, как давеча, в одеяло,
под окном выл ветер.
То, собственно, обстоятельство, что он ни разу не открыл кошелька и не знал даже, сколько именно в нем
лежит денег, показалось невероятным (в кошельке оказалось триста семнадцать рублей серебром и три двугривенных; от долгого лежанья
под камнем некоторые верхние, самые крупные, бумажки чрезвычайно попортились).
— Он ограбил, вот и вся причина. Он взял деньги и вещи. Правда, он, по собственному своему сознанию, не воспользовался ни деньгами, ни вещами, а снес их куда-то
под камень, где они и теперь
лежат. Но это потому, что он не посмел воспользоваться.
Он бросился стремглав на топор (это был топор) и вытащил его из-под лавки, где он
лежал между двумя поленами; тут же, не выходя, прикрепил его к петле, обе руки засунул в карманы и вышел из дворницкой; никто не заметил!
Наглядел бы я там еще прежде, на этом дворе, какой-нибудь такой камень этак в пуд или полтора весу, где-нибудь в углу, у забора, что с построения дома, может,
лежит; приподнял бы этот камень —
под ним ямка должна быть, — да в ямку-то эту все бы вещи и деньги и сложил.
Правда, вот он на диване
лежит,
под одеялом, но уж до того затерся и загрязнился с тех пор, что уж, конечно, Заметов ничего не мог рассмотреть.
— Ате деньги… я, впрочем, даже и не знаю, были ли там и деньги-то, — прибавил он тихо и как бы в раздумье, — я снял у ней тогда кошелек с шеи, замшевый… полный, тугой такой кошелек… да я не посмотрел на него; не успел, должно быть… Ну, а вещи, какие-то все запонки да цепочки, — я все эти вещи и кошелек на чужом одном дворе, на В — м проспекте
под камень схоронил, на другое же утро… Все там и теперь
лежит…
Сверху,
под белою простыней,
лежала заячья шубка, крытая красным гарнитуром; [Гарнитур — толстая шелковая ткань, изготовляемая на французских фабриках в Туре.]
под нею было шелковое платье, затем шаль, и туда, вглубь, казалось, все
лежало одно тряпье.
— Хорошо, — сказал Тарас и потом, подумав, обратился к козакам и проговорил так: — Жида будет всегда время повесить, когда будет нужно, а на сегодня отдайте его мне. — Сказавши это, Тарас повел его к своему обозу, возле которого стояли козаки его. — Ну, полезай
под телегу,
лежи там и не пошевелись; а вы, братцы, не выпускайте жида.
Тяжелые волы
лежали, подвернувши
под себя ноги, большими беловатыми массами и казались издали серыми камнями, раскиданными по отлогостям поля.
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или
лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему
под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
Он целые дни,
лежа у себя на диване, любовался, как обнаженные локти ее двигались взад и вперед, вслед за иглой и ниткой. Он не раз дремал
под шипенье продеваемой и треск откушенной нитки, как бывало в Обломовке.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают
под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах
лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
На другой день Андрея нашли преспокойно спящего в своей постели, а
под кроватью
лежало чье-то ружье и фунт пороху и дроби.
Он и среди увлечения чувствовал землю
под ногой и довольно силы в себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он не ослеплялся красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом, «не
лежал у ног» красавиц, хотя не испытывал огненных радостей.
—
Лежать бы теперь на траве,
под деревом, да глядеть сквозь ветки на солнышко и считать, сколько птичек перебывает на ветках.
— Где платок? Нету платка! — говорил Захар, разводя руками и озираясь во все углы. — Да вон он, — вдруг сердито захрипел он, —
под вами! Вон конец торчит. Сами
лежите на нем, а спрашиваете платка!
Недаром наши странники
Поругивали мокрую,
Холодную весну.
Весна нужна крестьянину
И ранняя и дружная,
А тут — хоть волком вой!
Не греет землю солнышко,
И облака дождливые,
Как дойные коровушки,
Идут по небесам.
Согнало снег, а зелени
Ни травки, ни листа!
Вода не убирается,
Земля не одевается
Зеленым ярким бархатом
И, как мертвец без савана,
Лежит под небом пасмурным
Печальна и нага.
Впопад ли я ответила —
Не знаю… Мука смертная
Под сердце подошла…
Очнулась я, молодчики,
В богатой, светлой горнице.
Под пологом
лежу;
Против меня — кормилица,
Нарядная, в кокошнике,
С ребеночком сидит:
«Чье дитятко, красавица?»
— Твое! — Поцаловала я
Рожоное дитя…
Смирно помещик
лежит под халатом,
Горькую долю клянет,
Яков при барине: другом и братом
Верного Якова барин зовет.
— Не знаю я, Матренушка.
Покамест тягу страшную
Поднять-то поднял он,
Да в землю сам ушел по грудь
С натуги! По лицу его
Не слезы — кровь течет!
Не знаю, не придумаю,
Что будет? Богу ведомо!
А про себя скажу:
Как выли вьюги зимние,
Как ныли кости старые,
Лежал я на печи;
Полеживал, подумывал:
Куда ты, сила, делася?
На что ты пригодилася? —
Под розгами,
под палками
По мелочам ушла!
Буду свой крест до могилы нести!»
Снова помещик
лежит под халатом,
Снова у ног его Яков сидит,
Снова помещик зовет его братом.
— Ах, Володя! ты не можешь себе представить, что со мной делается… вот я сейчас
лежал, увернувшись
под одеялом, и так ясно, так ясно видел ее, разговаривал с ней, что это просто удивительно. И еще знаешь ли что? когда я
лежу и думаю о ней, бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать.
Ее похоронили, по ее желанию, недалеко от часовни, которая стоит на могиле матушки. Заросший крапивой и репейником бугорок,
под которым она
лежит, огорожен черною решеткою, и я никогда не забываю из часовни подойти к этой решетке и положить земной поклон.
Несколько борзых собак — одни тяжело дышали,
лежа на солнце, другие в тени ходили
под коляской и бричкой и вылизывали сало около осей.
Накануне погребения, после обеда, мне захотелось спать, и я пошел в комнату Натальи Савишны, рассчитывая поместиться на ее постели, на мягком пуховике,
под теплым стеганым одеялом. Когда я вошел, Наталья Савишна
лежала на своей постели и, должно быть, спала; услыхав шум моих шагов, она приподнялась, откинула шерстяной платок, которым от мух была покрыта ее голова, и, поправляя чепец, уселась на край кровати.
Туча надвинулась, захватила его, и копна, на которой он
лежал, и другие копны и воза и весь луг с дальним полем — всё заходило и заколыхалось
под размеры этой дикой развеселой песни с вскриками, присвистами и ёканьями.
Ему и в голову не приходило подумать, чтобы разобрать все подробности состояния больного, подумать о том, как
лежало там,
под одеялом, это тело, как, сгибаясь, уложены были эти исхудалые голени, кострецы, спина и нельзя ли как-нибудь лучше уложить их, сделать что-нибудь, чтобы было хоть не лучше, но менее дурно.
На краю болота и дороги мальчишки и мужики, стерегшие ночное,
лежали и пред зарей все спали
под кафтанами.
— Стой! Так я
лежал, так он стоял. Да-да-да-да… Вот оно! — и Петрицкий вынул письмо из-под матраца, куда он запрятал его.
— А вот и мадам Шталь, — сказала Кити, указывая на колясочку, в которой обложенное подушками, в чём-то сером и голубом,
под зонтиком
лежало что-то.
Поддерживая друг друга, идут они отяжелевшею походкой; приблизятся к ограде, припадут и станут на колени, и долго и горько плачут, и долго и внимательно смотрят на немой камень,
под которым
лежит их сын; поменяются коротким словом, пыль смахнут с камня да ветку елки поправят, и снова молятся, и не могут покинуть это место, откуда им как будто ближе до их сына, до воспоминаний о нем…
Аркадий оглянулся и увидал женщину высокого роста, в черном платье, остановившуюся в дверях залы. Она поразила его достоинством своей осанки. Обнаженные ее руки красиво
лежали вдоль стройного стана; красиво падали с блестящих волос на покатые плечи легкие ветки фуксий; спокойно и умно, именно спокойно, а не задумчиво, глядели светлые глаза из-под немного нависшего белого лба, и губы улыбались едва заметною улыбкою. Какою-то ласковой и мягкой силой веяло от ее лица.
— А я думаю: я вот
лежу здесь
под стогом… Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно в сравнении с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет; и часть времени, которую мне удастся прожить, так ничтожна перед вечностию, где меня не было и не будет… А в этом атоме, в этой математической точке кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже… Что за безобразие! Что за пустяки!
Настал полдень. Солнце жгло из-за тонкой завесы сплошных беловатых облаков. Все молчало, одни петухи задорно перекликались на деревне, возбуждая в каждом, кто их слышал, странное ощущение дремоты и скуки; да где-то высоко в верхушке деревьев звенел плаксивым призывом немолчный писк молодого ястребка. Аркадий и Базаров
лежали в тени небольшого стога сена, подостлавши
под себя охапки две шумливо-сухой, но еще зеленой и душистой травы.
«Странный человек этот лекарь!» — думала она,
лежа в своей великолепной постели, на кружевных подушках,
под легким шелковым одеялом… Анна Сергеевна наследовала от отца частицу его наклонности к роскоши. Она очень любила своего грешного, но доброго отца, а он обожал ее, дружелюбно шутил с ней, как с ровней, и доверялся ей вполне, советовался с ней. Мать свою она едва помнила.
В задней комнате дома, сырой и темной, на убогой кровати, покрытой конскою попоной, с лохматой буркой вместо подушки,
лежал Чертопханов, уже не бледный, а изжелта-зеленый, как бывают мертвецы, со ввалившимися глазами
под глянцевитыми веками, с заостренным, но все еще красноватым носом над взъерошенными усами.
Последнего, Ваню, я сперва было и не заметил: он
лежал на земле, смирнехонько прикорнув
под угловатую рогожу, и только изредка выставлял из-под нее свою русую кудрявую голову.